Василий белов год великого перелома слушать

Василий белов год великого перелома слушать thumbnail

— Принеси два стакана чаю! — сказал Генсек помощнику, когда тот вошел в кабинет следом за ним и вкрадчиво положил на стол папку от Яковлева.

— Может, повеселей что-нибудь, Иосиф Виссарионович? — спросил Поскребышев. — Все-таки день-то сегодня особенный.

Генеральный ничего не сказал. Он терпеть не мог фамильярности. Поскребышев ничуть не испугался, хотя и ушел поспешно.

Сталин отодвинул газету со статьей Ворошилова, затем прочитал черновик записки, с утра отосланной в редакцию «Правды»:

«Ваши поздравления и приветствия отношу на счет великой партии рабочего класса, родившей и воспитавшей меня по образу своему и подобию. И именно потому, что отношу их на счет нашей славной ленинской партии, беру на себя смелость ответить вам большевистской благодарностью.

Можете не сомневаться, товарищи, что я готов и впредь отдать делу рабочего класса, делу пролетарской революции и мирового коммунизма все свои силы, все свои способности и, если понадобится, всю свою кровь, каплю за каплей.

С глубоким уважением

И. Сталин

21 декабря 1929 г.»

Что-то раздражало его вновь: то ли разорванный и выброшенный черновик, то ли склеротический хрип трубочного самшитового мундштука. Или вновь перемена погоды?.. Да, сентиментальную «каплю за каплей» надо было, пожалуй, выбросить. Но если звонить в редакцию, то будет еще хуже: звонок стал бы поводом для зубоскальства. Ему вспомнилась бухаринская острота насчет Поскребышева и Ворошилова: «Тут поскребем да там поворошим, глядишь, — и нет хлебного дефицита». Что же не скребут и не ворошат эти болваны из ведомства Менжинского? Конверт с вологодским почтовым штемпелем все эти годы стоял в глазах. Сталин был уверен, что писали из Ленинграда. Адрес был отпечатан на старой, еще с ятями машинке, по-видимому «ундервуде». Заглавное «О» было похоже на заглавное «С», поскольку сносилось. Разве так трудно обнаружить владельца «ундервуда»? Прошло несколько лет, но Менжинский все еще ничего не сделал. Неужели все они заодно? Сталин сопротивлялся, старался забыть содержание той анонимки. Но она сидела в мозгу прочней год от года! В ней было всего три с половиной строчки. Не мог он забыть, как, поддавшись жестокой панике, он написал тогда заявление в Политбюро: «Прошу освободить меня от обязанностей Генерального секретаря. Потому что больше не могу исполнять эти обязанности, я не могу быть Генеральным секретарем. Сталин».

Нет, его не освободили тогда от этих обязанностей! Политбюро приказало остаться, и он подчинился и тогда же мысленно произнес: «Пеняйте теперь на себя…»

Вошел Поскребышев с чайным подносом, с пачкою новых телеграмм. Сталин зажег настольную лампу, рассеянно полистал яковлевские тезисы и отложил папку. «Подождет! Довольно и того, что сделан наркомом…»

— Еще что, Иосиф Виссарионович? — Поскребышев стоял, чувствуя, что можно не уходить.

Сталин медленно и косолапо ходил около своего стола:

— Ты помнишь анекдот? Пустили троцкисты, а Угланов, кажется, рассказывал на Московском пленуме.

— Они много анекдотов пускают.

— Ну тот, что про меня и про Ворошилова.

— А… — кашлянул Поскребышев. — Ворошилов сказал: «Если Сталин не повернет вправо ЦК и Политбюро, я поверну вправо Красную Армию». Этот?

Сталин опять начал ходить, переваливаясь.

— Найди мне книги, касающиеся Пржевальского! — остановился и сказал он. — И еще книгу Шмакова «Еврейский вопрос».

— Слушаю. Сделаю. — Поскребышев развернул блокнот и записал. — Все будет завтра же…

— Тебя что, память подводит? — Сталин остановился напротив помощника.

— Да нет, Иосиф Виссарионович, на память пока не жалуюсь, — наконец смутился Поскребышев.

— Дай твой блокнот.

Сталин взял блокнот, повернул его одним боком, другим. Вырвал листок с последней записью Поскребышева, зажег спичку и аккуратно спалил бумажку над пепельницей. Крохотный оставшийся уголок бумаги, не сгоревший в его подростковых пальцах, он подал помощнику.

— Ясно, товарищ Сталин! — четко сказал Поскребышев.

— Сомневаюсь, что ты быстро найдешь книгу Шмакова. Может быть, ты не найдешь ее не только завтра, но и послезавтра… Да, свяжись с Бергавиновым. Скажи ему, что переименовывать города намного легче, чем строить социализм. Пускай лучше поскорее разбирается с вологодскими правыми.

— Разрешите идти, Иосиф Виссарионович? — снова бодро отозвался Поскребышев и, не дожидаясь ответа, такой же бодрой походкой вышел из кабинета, осторожно прикрыл за собой большую бесшумную дверь.

За окном сквозь бесцветные зимние сумерки холодным мертвенным светом исходили кремлевские фонари. Наиболее сильно желтели отблески этого освещения со стороны Кутафьей башни, где находилась дежурная будка Буденного. Разбирая свежую порцию писем и телеграмм, Сталин вдруг ощутил тревогу: в куче корреспонденции оказался тонкий пакет со штемпелем города Ленинграда с подозрительно аккуратным адресом, написанным округлым и крупным женским почерком. Он с ненавистью разорвал пакет, и чутье опытного конспиратора не обмануло его. Листок, отпечатанный на машинке, гласил: «Только для служебного пользования! Опись матерьялов извлеченных из синодальных и жандармских архивов: № 1. Характеристика училищного совета. № 2. Отношение начальнику Енисейского охранного отделения А. Ф. Железнякову за подписью зав. особым отделом Департамента полиции от 12 июля 1913 года. Продолжение в следующем письме». Он вздрогнул, словно в ознобе. Паршивцы! Они знали о нем все, знали больше, чем он думал.

* * *

В воскресенье 22 декабря бумаги Яковлева обсуждались в Политбюро и были раскритикованы. Сталин неожиданно оказался левее самых левых. Он сделал значительные поправки к проекту постановления… в сторону ужесточения. Но заместитель предсовнаркома Рыскулов загнул левее даже и самого Сталина, обвиняя шайку Яковлева ни больше ни меньше как в правом уклоне! Так нарастало и крепло соревнование в левизне, так Верейкис, Голощекин и Косиор с Беленьким оказались правее Сталина и Рыскулова! Это поистине сатанинское превращение произошло в пятницу, 3 января нового, 1930 года, а 5 января (опять воскресенье!) родилось знаменитое решение ЦК «О темпах коллективизации». Бесы все больше и больше входили в раж. Через десять дней, 15 января, они учинили вторую яковлевскую комиссию — зловещий синклит по выработке методов уничтожения и разорения. Здесь, помимо андреевых и бауманов, появились новые лица, такие, как Анцелович и Юркин. Был среди них и секретарь Севкрайкома Сергей Адамович Бергавинов…

Нужно было в невиданно короткий срок разорить миллионы крестьянских гнезд, требовалось натравить друг на друга, перессорить их между собой, не выпуская из рук вожжей общего руководства. И если они, эти вожжи, по каким-либо причинам не удержатся в руках усатого ямщика, что ж, тем лучше! Пускай несется, пускай летит гоголевская тройка прямо в горнило новой гражданской войны! Ведь это было бы еще интересней.

Секретные бумаги всех подкомиссий второй яковлевской комиссии объединились в единый дьявольский свиток. Продумывались и тщательно взвешивались малейшие детали и варианты. Военная терминология позволяла сочетать глобальную по масштабам пространства стратегию с тактикой частного поведения. Операции намечались с точностью до одного часа.

Подкомиссия «О темпе коллективизации» по часам расписала сроки всех действий; подкомиссия «О типе хозяйств» выработала демагогический план подмены кооператива артелью; подкомиссия по оргвопросам расписала, куда кому ехать и кому за что отвечать, вплоть до района и волости. Отдельно от нее действовали подкомиссии «по кадрам», «по мобилизации крестьянских средств» и т. д.

С точностью до вагона, до баржи было высчитано, сколько потребуется транспортных средств, спланирована потребность в войсках и охранниках. Всех намеченных на заклание разделили на три категории. Установили минимальный от общего числа раскулаченных процент для расстрелов, то есть процент отнесенных к первой категории. Вторую категорию решено было выслать из родных мест в труднодоступные районы, третью лишить имущества и предоставить судьбе.

Источник

Следователь вдруг переменил голос:

— Давай, давай, поручись! У меня, товарищ Микулин, есть другие сведенья! Вот! Почитай…

Скачков бросил на стол бумагу, написанную под копирку. Микулин прочитал с пятого на десятое, но понял, что акт написан о рукоприкладстве Игнахи Сопронова. «Он взял за шкирку мою жену, потом сдернул платок с дочки Пелагии, после чево и я из себя вышел…»

Микулин все еще не мог ничего понять. Пока он читал акт, подписанный каракулями Евграфа Миронова, Скачков с любопытством щурился и шевелил ворошиловскими усами. Дважды нетерпеливо вынимал карманные часы.

— Дай суда! — приказал следователь. — А эту возьми.

В руках Микулина оказалась другая бумага, тонкая, отпечатанная на машинке под фиолетовую копирку. Снова, хоть и ненадолго, встало в глазах белое круглое колено следовательской секретарши. Оно, это колено, ободряюще подействовало на Микулина, было оно посильнее любой, самой грозной бумаги, посильнее, может, и следовательской кобуры с наганом. Иначе отчего же Микулину стало весело? Отчего и сам Скачков показался ненадолго смешным? Разбираться в своих переживаниях Микулину было сейчас недосуг. Он читал вторую скачковую бумагу:

«Сопронов И. П., урожденец д. Шибанихи, пред. Ольховского ВИКа. Долгое время проживал неизвестно где. Из партии был механически выбывшим. Во время раскулачивания гр. Шустова, д. Ольховица, присвоил ружье, угрожал гражданам. В д. Шибанихе вместе с женой арестовал гр. Миронова, незаконно держал взаперти и занимался рукоприкладством относительно жителей д. Залесной. Позорным финалом в д. Шибанихе явилось раскулачивание середняка Брускова Северьяна и школьных работников с присвоением женой Сопронова двух решот и шестнадцати кило ржаной муки. Как самый активный левый оппортунист и загибщик гр. Сопронов содействовал провалу коллективизации в Ольховском с/с и допустил срыв налоговой политики. Направляется в окружной суд с привлечением по соответствующим статьям Уголовного Кодекса РСФСР.

Пом. прокурора Скачков».

— Подпиши вот тут, — спокойно предложил Скачков.

— Д… д… да ты что, товарищ Скачков? — Микулин даже начал заикаться. — Я, та-скать, это… такие бумаги не стану подписывать!

— Почему?

— Тут все, та-скать, наврано.

— Наврано? — Скачков грохнул по столу кулаком. Чернильница подскочила и пролилась, карандаш скатился на пол. — Я тебе покажу, как тут наврано! Люба! Арестованного привели? Гражданин Миронов, суда!

С этой минуты Микуленку перестало мерещиться девичье колено.

В сопровождении милиционера в дверях стояла сама синеблузшща, а позади нее — из-под земли, что ли? — перетаптывался своими мокрыми валенками не кто иной, как Евграф Миронов. Его дубленая шуба еще в прихожей воняла овчиной. Под широко растоптанными валенками стояли целые лужи.

У Микуленка что-то опустилось внутри. Скачков подал знак, и Евграф ступил в кабинет. Увидев изумленного Микуленка, Евграф поглядел на него дважды: сперва с одного боку, потом зашел с другого. И ничего не сказал.

— Та-скать… Евграф Анфимович, доброго здоровья, — проговорил смущенный Микулин.

Евграф отвернулся. Он обратился к Скачкову:

— Товарищ Скачков, ты мне скажи в определенности, долго ли ишшо будешь в бане меня держать?

— Сколько надо.

— Либо отправлели бы, либо домой отпустили. До суда-то…

— Ты, гражданин Миронов, нас не учи! Что делать, мы сами знаем. Я вот тебя хочу с ним познакомить, — Скачков кивнул в сторону Микуленка, — ежели вы еще не знакомые. Люба! Запиши разговор…

Синеблузница присела на стул с карандашом и блокнотом. Евграф потупился. Заправил бороду под шубу. Не знал он, куда деть большие свои ручищи, стоял, глядел на мокрый от валенок пол.

— Ну? — торопил Евграфа Скачков. — Знакомы?

— Этот-то? Этот сатюк мне знакомой. Знакомой и я ему. Только я с этим прохвостом и рядом не встану, я его, дьявола… Давно надо бы ему ноги-то выдернуть!

— Тихо, тихо! — Милиционер схватил Евграфа за рукав, да так, что рукав треснул. А может, и сам Евграф так отдернул руку, что рукав треснул. Микулин не знал, куда деваться от стыда, краснел и ерзал:

— Та-скать, не имеет значения… товарищ Скачков.

Евграф взъярился еще больше:

— Опеть ты миня таскать? Я вот тебе, прохвосту, потаскаю, я… Евграф шагнул, намереваясь схватить Микуленка за ворот, и был остановлен.

— Тихо, тихо! — Милиционер держал Евграфа за второй рукав.

— Чево тихо? Я и так тихо! Он, прохвост, мою девку в гумне уделал и сам в райён! Он и у вас тут наделает выблядков, да и в Вологду убежит, я этого кобеля знаю! Он у меня не то запоет, ежели я-то за ево возьмусь! Товарищ Скачков? Скажи-ко, хто евонных выблядков будет кормить? Моя девка была девка как девка, нонче родила! Парня вон принесла. А вить этот прохвост жениться сулил!

— Родила, говоришь? — Скачков хохотнул.

— Да! — сразу переменился Евграф. Подбоченился. — Витальем зовут.

… От стыда Микуленок готов был провалиться сквозь землю. Он, торопясь, расписался в бумаге и красный как рак выскочил из кабинета. Глаза бегали, руки суетливо возились с портфелем. В таком виде Микулин и выскочил от Скачкова. «Как это так? — в смятении роились его мысли. — Неужто Палашка Виталья родила? Вот тебе и физкультурная пирамида… Евграф давно должен быть отправлен, а он тут. Опозорил, черт бородатый, на весь район. А Сопронов-то? Ничего себе!..» Микуленок не чуял под собой ног, перешагивал вешние лужи, стремился подальше от прокурорского дома.

Тем временем Скачков, довольный, убрал подписанную Микуленком бумагу и отпустил секретаршу. Евграф по-прежнему стоял, то глядел на затоптанный пол, то снова клеймил теперь уже не Микуленка, а Сопронова. От волнения он забыл сам про себя, о своей же пользе:

— Я ему, дьяволу, вихлет[3] сломлю, когда приеду в Шибаниху!

— Не приедешь, — возразил Скачков.

— Это как так?

— А так. Моржам будешь спины ломать, гражданин Миронов! Отправим тебя ближе к Белому морю. А всего скорее заставят тебя елки спиливать.

— Не я первый, не я последний, — перекрестился Евграф. — Господь не оставит…

— Слушай внимательно твои вчерашние показанья.

Следователь начал скороговоркой бубнить текст допроса: «… взял за шкирку жену Марью, сдернул платок с дочери Палагии, ударил меня по руке, после чего я из себя вышел и схватил от шестка кочергу».

— Так. — Скачков зачеркнул слова насчет кочерги. — Слушай дальше. «Часов было часа два ночи, он распахнул ворота и пнул мою бабу ногой. Она ревела и дочь Палагия ревела…»

Скачков велел Евграфу подписать. Евграф взял карандаш и печатными буквами на бумаге вывел свою фамилию.

— Увести! — коротко бросил Скачков.

Милиционер вышел первый, указуя дорогу арестованному, чтобы тот не открыл по ошибке другие двери.

Скачков отодвинул бумаги и зевнул, потянулся как сонный кот.

Дело сделано.

Не больно-то приятное дело оформлять такие бумаги, но ничего не попишешь, поскольку пришло указание свыше. Дня два назад ему передали телеграмму нового областного прокурора Головина с требованием выявить и привлечь к уголовной ответственности левых загибщиков. На верхнем левом углу чернилами косо была поставлена резолюция предрика: «Выявить. Оформить». Прокурор в районе тоже был новый, приезжий, тот красным карандашом добавил: «т. Скачкову, для исполнения». Скачков думал над телеграммой ночь, ни до кого, кроме Сопронова, не додумался и решил допросить кого-либо из шибановских арестованных. Рогов Иван был давно отправлен. Под рукой оказался всего один, Евграф Миронов.

Такова была история сегодняшнего допроса предрайколхозсоюза Микулина. «Хорошо, что не успели отправить Миронова в Кадников», — подумал Скачков и позвал секретаршу:

— В двух экземплярах! Срочно…

* * *

Милиционер был обут в сапоги и шел прямо по лужам, Евграф же шагал в валенках и старался ступать где посуше, поэтому стражник иногда останавливался и ждал своего арестованного.

Источник

Дедко неожиданно, с фонарем появился в избе:

— Бабы… Пеструха-то телится.

Женский рев сразу же стих, как по команде. Вера, Аксинья, дедко — все трое ушли в хлев, к Пеструхе. Сережка тоже перестал хлюпать носом и начал качать зыбку с племянником…

И теперь уже сам Павел безмолвно заплакал, кусая подушку. Сердце, как пойманный стриж, билось в ребра, боль в ноге отзывалась во всем теле с каждым его ударом. Павел вновь забылся в тяжком беспамятстве. Над ним опять громоздились причудливые виденья. Мельница махала белыми крыльями, то вдруг падала на него и давила, то снова чернела и останавливалась, то оборачивалась зимнею лошадиной мордой, хрипела над самым ухом. А то вдруг ружейное дуло упиралось из тьмы, росло и глядело черным своим оком.

Видения таяли, исчезали, когда он перебарывал лихорадочное забытье. И вспомнил он тот знойный полдень с купаньем на лошади, как, спасаясь от оводов, заехал на Карьке прямо под шибановский мост. Может быть, зря бросил в омут тяжелый масляный сверток?.. Нынче ночью он разрядил бы патрон прямо в черную шубу либо в белую лысину веселого гармониста. Разнес бы обоих в пух и прах… А чем бы кончилось? Нет, все не то. Да не сгинет терпенье… Мог бы ведь и тогда в сеновале убить Игнаху, лишить его белого свету. Мог бы… Да мог ли бы сам-то жить после этого? А пошто оне-то? А оне ведь, наверно, так: убьют, а после всю жизнь маются. Мучает их, корежит совесть, вот они и злятся, и убивают вдругорядь. А грабят попутно. Так и живут, пока самих не прикончат… Увели тестя Ивана Никитича. За что? За мельницу. Он, Павел, сблазнил, построили на свою шею. Неужто все из-за мельницы? Да нет, не все! Отец за так отдал толчею в коммуну Митьке Усову, а ведь один бес, загребли Данила Семеновича. Есть — отымут и самого уведут, а и нет — тож уведут. Как татарское иго. Где слой-то найти?

Он вновь забывался, и вновь наплывали со всех сторон кошмары. Слышал, как Вера прикладывала ко лбу мокрое полотенце: «Паша, Пашенька!» Родной голос, родные жесткие пальцы. Волосы не прибраны в кокову. Что это она? Нет, это не волосы Веры, это сыплется на лицо теплая мельничная мука… Сыплется, не дает дышать. Ночь, мрак. Тяжко, ничего нет. И он, Павел, умрет сейчас, его не станет…

Павел пришел в себя, нащупал на шее крестик и льняную жилку гайтана. Крестик съехал на сторону и лежал на плече, а родная жесткая ладонь жены Веры Ивановны лежала на лбу. Сердце билось ровнее и медленней. Павел заснул.

Он пробудился от ноющей боли. Что и когда случилось? Он не знал. Вспоминал долго и горько. Был день, тихо скрипел очеп. Ни жены, ни дедка, ни тещи Аксиньи, только тихо скрипел очеп. Павел отодвинул занавеску: зыбку качал Серега. А за печью, совсем рядом, корячился, пытался вставать краснопестрый теленок. Задние ноги уже держали его плоское тельце, передние покамест никак не слушались. Большие глаза глядели и мигали: мол, что такое? Почему ничего не выходит? Павел с улыбкой глядел на прибыль. Жар в ступне вроде бы начал спадать, дышалось легче. Вспомнил все, что случилось. Позвал Сережку, спросил, где дедко, где Вера и теща Аксинья. Сережка сказал, что Вера плакала наверху, сейчас перестала, что дедко рубит фою, а мамка ушла гадать на клюшинской Библии.

— Сережа, иди-ко поближе, — позвал Павел. — Есть у тебя тетрадка с ручкой?

— Есть.

— И чернило есть? Садись за стол и пиши, пока Ванюшка спит. Я буду говорить, а ты пиши…

Сережка так и сделал.

Павел Рогов медленно, слово за словом, продиктовал письмо брату Василию.

«Добрый день или вечер,

здравствуй, дорогой брат Василий Данилович. Во первых строках своего письма сообщаю, что наш отец Данило Семенович был увезен из деревни в райён и больше от него нет никаких вестей. Еще увезен кузнец Гаврило Насонов. Дом наш в Ольховице весь раскулачен. Матка с Олешкой живут в чужих людях. Да и тут в Шибанихе все одно, такая-жо свистопляска. Божат Евграф арестован, и севодняшней ночью арестовали отца Веры Ивановны Ивана Никитича. Будто бы не выплачен гарнец 96 пудов 19 фунтов жита. Наверно, будут судить. Так что не знаем, как жить дальше. В остальном все мы здоровы, чего и тебе желаем. Опиши, как идет служба и каково здоровье, а ежели можно, то помоги нам каким советом.

Остаюсь твой родной брат Павел».

Сережка закончил письмо и поставил точку.

— Число обозначь! — подсказал Павел. — И отдай дедку, пусть запечатает и сразу пошлет в Ольховицу. Где дедко-то? Сходи, позови.

Сережка сходил на сарай, покликал дедка. Спустился даже по лесенке.

Но старика у хлевов не было, только топор торчал из чурбана, на котором тесали хвою.

Вера сошла вниз и отпустила Сережку в школу. Заплаканная, с коричневыми пятнами на лице, брюхатая, она даже сейчас стеснялась показываться мужу при дневном свете. Он не понимал этого и сердился.

— Очнулся, слава Богу… — Вера присела на примостье за шкафом, потрогала ему голову. — Паша, как жить-то будем…

— Не плачь…

— Мне тятю жаль… Увезли и без подорожников. Торопятся. Бабы сказывали, что ищут каково-то Ратька, скорей поехали.

— Какого Ратька?

— Украинча.

Павел терял силы. Боль в ноге опять росла, отнимала его от белого света. Он осторожно погладил большой живот Веры Ивановны. Промолвил:

— Ты это… побереглась бы… Много не подымай, по воду не ходи…

И вновь забылся, вновь жаркая лихорадка начала кутать его в тесную смертную пелену…

Вера побежала искать мать Аксинью либо дедка Никиту. «Сама запрягу… — твердила она на ходу. — Сама поеду за фершалом. Господи, подсоби! Не оставь, смилостивись… За што на нас горе с бедой, чем провинились?»

* * *

Не в первый раз собирались везти Павла в Усташиху к фельдшеру, но каждый раз, как только доходило до запрягания, он ехать отказывался.

Не в первый раз и Аксинья просила у дедка Клюшина Библию, чтобы узнать судьбу. Клюшин сердился, называл бабью тягу к гаданью бесовским помыслом. Не давал Клюшин книгу, но Аксинья рассчитывала на клюшинскую невестку Таисью. Когда старик выйдет из дому, они возьмут книгу, хоть ненадолго. Либо Сережку вызовут, чтобы прочитал. Но сегодня Клюшин никуда не спешил, а тут как назло присеменил вслед за Аксиньей и дедко Никита. Куда было податься, как не к соседям, с кем посоветоваться в горькие дни?

За самоваром с постной едой, без самовара и без угощений судили-рядили, разбирали шибановские дела. Между вытями и хождениями в гумно или к скотине говорили и говорили.

Дедко Клюшин тряс седой бороденкой, рубил ладонью по воздуху:

— Аблаката надоть, Никита Иванович, аблаката! Искать! Денег не пожалеть, корову продать, а найти.

— Да где ево найдешь?

— Как это где? В Питере! Ты ведь знаешь заришан-то! Бывало, ишшо при старом прижиме. Саша-то заришенский приехал домой, вокурат на Петров день. Девки косят в однех рубахах, он при часах и в манишке. Щиблеты как зерькало. Бывало ходил в однех ступнях, попов гонял из дому пердежом. А тут приехал чик-брик! Моему Степке привез ремень, широкой такой, с застежками. Да… Застежки-ти, значит, медные, как у книги.

— Помлю, помлю, — кивал дедко Никита. — Этот Саша еще говорил противу царя. Людям давал брушурки. Бесплатные.

— То и есть! — прискакивал на табуретке дедко Клюшин. — Давал, он давал брушурки нашим робятам, а в пятом году его и самого взели за гребень. Две, говорит, нидили высидел в каталажке-то! А и не один бы год просидел, кабы не аблакат. Дело-то уж каторгой пахло, а выручил, говорит, еврей-аблакат. Евреи питерские, оне все почти аблакаты. Ведь и сам Ленин был аблакат! Бывало, о празднике говаривал Саша-то: того целовека буду споминать по край своей жизни! До смерти буду добром поминать, как он меня выручил! Кабы не он, таскал бы, грит, я счас железные кандалы на руках, не пил бы ржаное пиво!

Дедко Никита с отрадою слушал Клюшина. И мысль о спасительном «аблакате» уже не казалась ему детской забавой. «Што, ежели качнуться к этому? Который приезжал в Ольховицу-то? Говорят, недавно в Залесной видели. Не тот, который плясал по кругу, а другой, рыжие волоса. Найти бы ево, авось подсобит… Эх, забыл, как звали-то…»

Источник