Сарразен альбертина перелом
Удивительно, как просто одной автобиографической книгой разбередить душу. Но сколько тоски, одиночества, сколько боли и страха, сколько нескончаемо долгих, медленно текущих дней взаперти стоит за этим.
Жизнь Альбертины Сарразен была словно сценарий какого-нибудь злободневного фильма. Девочка родилась в Алжире, её нашли возле сиротского приюта и передали на удочерение. Кто её родители — выяснить так и не удалось. Вместе с новой семьёй Альбертина переехала во Францию, однако приёмные родители не были идеальными, а родственник отчима изнасиловал 10-летнюю девочку, в результате чего она стала часто убегать из дома.
Не такая, как все — серьезная, таящая внутри грустную историю украденного детства, она подавала большие надежды: любила литературу и языки, играла на скрипке. Однако приёмные родители отдали девочку в своеобразное исправительное учреждение — марсельскую закрытую школу «Добрый пастырь», где девочке и шагу не давали ступить и отобрали личный дневник (все её записи, личное таинство) лишь за то, что она надушилась парфюмом. Альбертине удалось оттуда сбежать и добраться до Парижа.
Свобода — та же тюрьма, свобода дарует шанс начать новую жизнь, но ограничивает обязанностями: кушать, одеваться, снимать квартиру, в сумме — где-то на всё это доставать деньги. Выбор Альбертины был не велик — она начала заниматься проституцией и воровством, за что и загремела в тюрьму на 7 долгих лет. Через 4 года она сбежала оттуда, прыгнув с 10-метровой стены и сломав ногу. С этого момента и начинается повествование небольшого автобиографического романа «Меня зовут Астрагаль».
Астрагаль — это не имя и не кличка, это всего лишь сломанная Альбертиной косточка, таранная кость, одна из костей предплюсны, формирующая нижнюю часть голеностопного сустава. На эту кость идет опора всей ноги при ходьбе, поэтому можно лишь представить, насколько Альбертине было больно, однако описывая свою жизнь, она не вдаётся в подробности сильнейшей боли, проскальзывая их мельком. Но внимательный читатель всё поймёт.
В ту ночь, вернувшую Альбертине свободу, в её жизнь вмешалась Судьба. Добравшись до дороги, ползком, из всех возможных сил, не с первого раза она поймала машину, в которой находился он, Жюльен. Опознав в нём своего (тоже сидевшего) по манере, по стилю поведения, она успокоилась — вернётся, не предаст, уладит. И действительно — он каждый раз к ней возвращался, кормил, давал денег, трижды устраивал в те места, где она могла схорониться и какое-то время пожить.
А она ждала его преданно, верно, закрывала глаза на вечные отсутствия (да, он ей изменял и по-прежнему промышлял воровством, но и она такая же, она продолжала зарабатывать деньги проституцией, как только нога срослась, — хромоножка с красивыми глазами и короткой стрижкой имеет свой шарм, — становилась содержанкой, играла на доброте попавших в сети её очарования мужчин).
Роман «Меня зовут Астрагаль» — это тонкое, невероятно нежное описание мира не по закону, мира, в котором тоже есть одиночество и есть любовь, это описания людей, чувств, событий и честное описание себя, такой, какая есть, со всеми да и нет, со всеми нежностями и обидами, со всеми поступками, какими бы запретными или запрещенными они ни были. Этот роман — поиски свободы, постоянное убегание от чего-то или кого-то. Но от себя не убежишь и даже найдя свободу, ты находишься в тюрьме своего тела со сломанной ногой или в тюрьме уже физически здорового тела, но не умеющего проникнуть в тело другое, стать с другим, с тем, кого любишь, единым целым.
Романтический взгляд на многие вещи делает роман очень нежной прозой, разговором по душам, который хочется слушать и слушать, чтобы он продолжался, чтобы голос говорил и никогда не останавливался. Но голос остановился — в возрасте 29 лет Альбертина умерла на операционном столе из-за ошибки анестезиолога.
Но перед этим она успела написать три автобиографических романа: два в тюрьме — L’Astragale («Меня зовут Астрагаль») и La Cavale, а один на свободе — La Traversière. Последний роман был написан на юге Франции, в Монпелье. Альбертина отсидела свой срок, и через год оба её романа опубликовали. Произведения получили такую широкую известность, что промышлять проституцией и воровством больше не было смысла. Получив деньги, благодаря успеху книг, Альбертина и Жюльен Сарразены попрощались с нуждой.
Похоронив Альбертину, скорбящий Жюльен установил на её могиле памятник в виде косточки астрагаль — той самой сломанной косточки, которая свела их жизни вместе.
Источник
«Читая Альбертину, чувствуешь вкус свободы. <…> Тайна ее рождения, любовь, книги, написанные в камере, трагическая смерть — все овеяно романтизмом.»
— Le Figaro
Опубликованный полвека назад автобиографический роман Альбертины Сарразен «Меня зовут Астрагаль» обошел весь мир. Написанный в тюрьме, где она провела несколько лет и куда за проституцию и воровство попадала не раз, он принес ей настоящую славу. Воспитанная приемными родителями — настоящих она никогда не знала, — Альбертина в шестнадцать лет сбежала из школы для трудновоспитуемых и пыталась выжить в Париже всеми дозволенными и недозволенными способами. И все это время, в неволе и на свободе, она писала. Признание пришло незадолго до смерти. Выпустив подряд три бестселлера, Альбертина Сарразен умерла в тридцать лет от врачебной ошибки, не прожив и года после публикации последней части трилогии.
Все события, о которых идет речь в романе, — подлинные. Побег из тюрьмы, жизнь вне закона, безумная любовь на фоне тюремных воспоминаний и постоянного страха снова оказаться за решеткой описаны с предельной искренностью.
И интерес к книге после стольких лет не угасает. Ее недавно переиздали во Франции, Англии, США и еще десятке стран, где читатели вновь открывают для себя этот маленький шедевр.
Отрывки из предисловия «Моя Альбертина», написанного Патти Смит к изданию 2013 года:
«…Альбертина представлялась мне дерзкой, тоненькой как соломинка, в прямой юбке, блузке без рукавов, перехваченной в поясе ремешком, и с косынкой на шее.
В ней не было и пяти футов роста, но она ничуть не походила на запуганного заморыша, скорее — на динамитную шашку, которая при взрыве не убивает, но калечит. Она очень проницательна — легко ориентируется в любой ситуации, насквозь видит полицейских, без слов понимает возлюбленного; быстро находит меткие выражения. “Наш путь гол и солон, как пустыня”. У нее свой особый, выразительный язык, сленг с примесью латыни.
Жан Жене в юбке? Нет, она сама по себе. Ее стиль, уголовно-лирический, невозмутимо-умственный, ни на кого не похож. “Я бежала незадолго до Пасхи, она наступила, но никакого воскресения не было, не было вообще ничего: ни жизни, ни смерти”. Этот поэтический голос, “насмешливый и чистый”, пронизывает все повествование, словно бегущая среди скал узкая речка, словно темная жилка, то вырывающаяся на поверхность, то уходящая в глубину. Альбертина — крохотная святая всех бродячих писателей. Очень скоро я втянулась в ее мир и уже сама готова была ночами напролет марать бумагу, пить кружку за кружкой обжигающий кофе и останавливаться только для того, чтоб подвести глаза карандашом “Мэйбеллин”…»
«…Альбертина всю свою короткую жизнь стремилась узнать, кто ее настоящая мать. Она родилась в 1937 году в Алжире, ее подкинули в приют, где она и получила имя — Альбертина Дамьен. Потом ее удочерили и окрестили Анной-Марией. О ее происхождении ничего не известно, внести ясность мог бы разве что анализ ДНК. Кто она: дочь юной испанской танцовщицы и матроса? Или незаконный ребенок приемного отца от алжирской служанки еврейских кровей?
Обе версии экзотичны и спорны, и обе годятся как объяснение маргинальных замашек. Она очень рано проявила яркую одаренность; успехи в латыни, литературе, игре на скрипке сулили музыкальную карьеру, отличное образование. Но недостаток любви и печальные обстоятельства толкнули ее на другой путь.
В десять лет ее изнасиловал родственник приемного отца. Она стала убегать из дома, и родители поместили ее в жуткую исправительную школу для девочек, которая, словно в насмешку, называлась “Добрый Пастырь”. Там ее унижали, даже лишили права носить крестильное имя Анна-Мария. В тринадцать лет она вела дневник — записывала в толстой тетради на спирали свои очень трезвые наблюдения. Эту тетрадь у девочки отняли в наказание за то, что она надушилась, — воспитатели сочли, что от нее слишком сильно пахнет ландышем. Небольшого роста, приятная на вид и наделенная недюжинным умом — этакая Жанна д’Арк на судилище, — Альбертина сбежала из ненавистной школы в Париж. Уличная жизнь сделала из нее проститутку и воришку. Ей было восемнадцать, когда ее с сообщницей арестовали за вооруженный грабеж и осудили на семь лет. А последний срок, четыре месяца, она получила в 1963 году за то, что стащила в магазине бутылку виски. И все время, с ранней юности, переживая любовь и разлуку, в тюрьме и на воле — она писала…»
«…Как я любила ее, мою Альбертину! Ее сияющие глаза освещали мне путь во тьме ранних лет. Она была моим провожатым среди ночных метаний. И вот теперь она ваша.»
Источник
– Расклад был примерно такой: на десяток девок приходилось шесть детоубийц, – рассказывала я Жюльену, – и три дебилки; мы, остальные, держались тесной компанией. Первые три месяца изоляции все вяжут арестантское белье, делают на плотной ткани образцы швов и приклеивают в тетрадки, чтобы было видно, кто что умеет. Вас взвесят, измерят, зададут уйму тестов и только потом запустят в группу. Всякие сношения между группами запрещены: у каждой своя столовая, своя комната отдыха, своя воспитательница. А в мастерских мы работали все вместе, каждый день болтали, успевали сдружиться… Представляешь, какая катавасия начиналась по вечерам: все вопят, перекликаются друг с другом. В одиночке я была по соседству с Синой. Утром воспитательница отпирала дверь. “Здравствуйте, Анна, как спалось?” А я ей: “Отлично, мамзель!” Потом она шла на кухню и торчала там. Тут-то и являлась Сина помочь мне встать… ну, в общем, сам понимаешь… и все надо было в темпе, чтобы не опоздать на завтрак. Иногда, наоборот, я приходила будить Сину, но там было неуютно… в каждой одиночке над кроватью висела полка с ситцевыми занавесками – а как же, домашняя обстановка, – так вот, у Сины вся полка была заставлена карточками детей и мужа. Я предпочитала свой загон, где ни мужиков, ни детишек. Мы любили собираться у меня всей компанией, и все было хорошо, пока не начались эти паскудные страсти-мордасти.
– А когда я сидел… – начал Жюльен.
Я так и знала: это его “не отсвечивай”, бесшумная, крадком, походка – недаром мы с первой минуты поняли друг друга без слов. Жинетта, правда, сказала мне, что ее брат “домушник”, – скорее всего, чтобы я не комплексовала из-за своей отсидки, но я-то признала Жюльена задолго до ее слов. Есть особые приметы, видимые только своим: манера говорить, не двигая губами, изображая при этом или полную невозмутимость, или, наоборот, крайнюю озабоченность чем-то посторонним, привычка прикрывать сигарету ладонью, откладывать разговоры и дела на ночь – днем все под надзором.
Ром в бутылке убывал, под тихий шепот ночь шла к рассвету. Сесть рядом с Жюльеном я не могла, и нам обоим было удобнее, когда он сгребал меня в охапку, а я клубочком прижималась к его груди, на время забыв о боли.
– Терпеть не могу мужчин, – говорила я, – вернее, отвыкла, разучилась их любить. Вот глажу твою грудь, а ладони сами округляются. Ты такой жесткий, я рядом с тобой совсем раскисаю…
Жюльен заставил меня вспомнить, что такое мужчина.
– Не уходи, не уходи…
– Мне пора. Скоро проснется мама, а я ночую в ее комнате…
– Ну пожалуйста!
– Ладно, еще чуть-чуть.
– Все равно я не сплю. Я тебя разбужу.
Не помню, чтоб я хоть раз спала с самого дня побега. Наверно, ночное забытье мешалось со сном, но и тогда ни на миг не прекращалось мелькание кадров-воспоминаний, не стихали в теле мерные удары отлично отлаженного живого молота. У него были свой ритм и своя цикличность: сначала одна горячая струя с шипением, словно вырываясь из дырявой трубы, наполняла щиколотку, потом начинали бурлить другие, пока не сливались и не прокатывались волной по всему телу. Или иначе: боль занималась в пятке, медленно вспучивалась, разрасталась, раздувалась пузырем, который, вспыхнув, лопался – я уже умела предугадывать этот момент, – так что искры обжигали ступню, добирались до кончиков пальцев и гасли. Тогда можно было перевести дух – между пузырями обычно бывала пауза. Хотя никогда раньше у меня не было переломов, но я явственно чувствовала в больном месте месиво из раздробленных костей и рваных мышц; только при большом умении и терпении можно было все привести в порядок. Если вообще можно…
Чтобы Жюльену было удобнее лежать, я повернулась на бок, приподнявшись на локте, и стала разглядывать в темноте его лицо. Фонарик выдохся, его красноватый глазок чуть теплился, словно горел где-то очень далеко. Волшебная ночь, крепкий ром, ласки Жюльена разбередили мне душу; не выдержав, я прижалась к нему и разрыдалась без слез:
– Не хочу, не хочу…
Жюльен открыл один глаз:
– Что такое, малышка?
– Мне отрежут ногу… А я не хочу! Я… Ты что, не видишь, копыто насквозь гнилое! Оттяпают – и ходить не смогу.
Могла ли я чего-то требовать от Жюльена? А как же иначе? Он спас мне жизнь, спасет и ногу. Я знала: Жюльен найдет выход и сделает все, что нужно, надо только ждать. Терпеть, сжав зубы, и не скулить: в доме мама, детишки – эти нисколько не удивлялись, находя меня каждое утро и каждый вечер все так же лежащей посреди их комнаты, “доброе утро, мадемуазель”, “спокойной ночи, мадемуазель”, разве что хихикнут да перемигнутся, но никаких вопросов, никакого недовольства… Никто ничего не объяснял им, догадаться сами они не могли – еще малы, но мои глаза отражались в их понимающих глазенках, как в зеркале. Единственное, что я старалась скрыть от них, – это свою страшную, раздутую колоду.
– Еще несколько дней, – сказал Жюльен. – Потерпи. Я ищу тебе крышу. Найду – и мы тебя починим. Но пока слишком рано, и здесь слишком близко. Они прочесывают все, включая больницы.
Жюльен пропадал на несколько дней, потом появлялся среди ночи и снова испарялся утром.
Я уже ничему не удивлялась, ни о чем не спрашивала. Отрешилась от времени, от самой себя и безучастно принимала еду и питье, разговоры и радио. Все шло своим чередом: шш-шш – приготовься, сейчас лопнет пузырь; бум-бум – ребята пришли из школы, скоро Эдди принесет бутылку, и я высосу ее до дна, чтобы притупить боль до утра, до того часа, когда запахнет жареным хлебом и мне дадут гренки и большую чашку кофе.
Прошло еще две недели. Я бежала незадолго до Пасхи, она наступила, но никакого воскресения не было, не было вообще ничего: ни жизни, ни смерти. До встречи с Роландой оставалось еще несколько месяцев. Я рассказала про нее Жюльену, и теперь каждый раз, выпуская меня из объятий, он смеялся и говорил:
– Ну как, это не то, что с твоими подружками!
Или утешал:
– Не психуй, явишься, как обещала. В случае чего, я тебя доставлю.
– Хороша я буду на костылях!
– Подумаешь, посадим в машину… Но увидишь, через пару месяцев ты будешь скакать, как козочка. Тогда делай что хочешь, – прибавлял он, – и запомни, ты мне ничем не обязана. Наоборот, это я свинья, что стал с тобой спать.
– Вот еще, ты же меня не принуждал… И вообще, что за важность? Все равно ты мне как брат.
– Брат!.. Вот если бы я пришел к тебе с этим потом, когда ты была бы уже здорова и сама себе хозяйка, тогда другое дело. А так…
Через открытое окно лился легкий апрельский воздух, пронизанный пасхальным звоном; мы болтали и пили – Жюльен приехал рано, в кои-то веки, и принес мне аперитив. С лестницы тянуло жареным мясом и пирогами, мне хотелось есть и пить, хотелось встать с опостылевшего матраса. И тут как раз Жюльен спросил, не хочу ли я пообедать для разнообразия со всеми вместе.
– Хотеть-то хочу, но… У меня нет шмоток…
– Подожди, я схожу спрошу у Жинетты, может, она что-нибудь даст…
И вот я готова к выходу в свет: смазала кремом пересохшую физиономию, напялила старый свитер и юбку, всунула единственную здоровую ногу в единственную тапочку. Жюльен отнес меня вниз, на кухню, и усадил за стол, между собой и матерью. Стол был круглый и небольшой. Я передвинула стул и уложила свою запеленутую культю Жюльену на колени. Весь обед он придерживал ее рукой, слегка прижимая и покачивая, чтобы было не так больно. В сидячем положении болело по-другому: сломанный сустав зажимал сам себя, словно тисками, как будто давила скособоченная чугунная болванка. Но я смеялась и ела наравне со всеми: никакая нога, как бы она ни болела, не должна была испортить Пасху; под столом, в компании ног здоровых, она тоже здоровела. Перед сладким мальчуган, с важным видом и не поперхнувшись, затянулся сигарой Эдди. Эдди держал его на коленях, одной рукой обнимая мать, другой – Жинетту, которая, захмелев, трещала и хохотала без умолку. На блюде остались только куриные кости и горстка горошка; на столе, среди огрызков, рюмок и скомканных салфеток, ждал своей очереди пирог. Но я еще не наелась, ведь это для меня первое угощение за несколько лет. Все это время была просто жратва, обыденное, привычное средство когда скоротать, а когда и выгадать часок-другой. Я была освобождена от вечерних занятий по программе начальной школы и, пока другие сидели на уроках, готовила ужин.
Источник
Благодарю тебя, Жюльен, за эту боль. Ты прогнал химеры, разбудил женщину не только в моем теле, но и в сердце. Я презирала подругу за жалкую настырность, судорожную, рабскую привязчивость – и вот сама подбираю за тобой каждую крошку…
– Поехали, – сказала я наконец, – нас ждут с обедом.
День прошел как во сне, то в духоте раскаленной машины, то в прохладе тенистых улиц и туннелей, я так хотела спать, что потеряла счет часам, но казалось, могу продержаться еще сколько угодно дней и ночей, время застыло, и я все делала инстинктивно, автоматически.
Я отдала Жюльену письма[8], которые писала ему все три месяца. Он читал, а я ждала, как ждут приговора, и бездумно пропускала сквозь пальцы песок.
Мы наконец вырвались от друзей, после самой последней из множества последних рюмочек, и теперь лежали в дюнах, одни, не думая ни о чем определенном, обходясь жестами, связанные ниточкой живой радости, которая не оборвалась, не ослабла с вечера нашей встречи в День святого Иоанна, а от слез, пролитых сегодня днем, только окрепла, как крепнет от дождя пеньковая веревка.
– От твоих писем кружится голова, – сказал Жюльен, возвращая мне листки. – Сохрани их для меня. Я тебя совсем не знал… Прости меня, Анна…
– Простить за что?
– За ту женщину, а чтобы ты больше не плакала, я покончу с этим прямо сейчас. Скорее едем назад, в Париж, я успею к ней до двенадцати. Ты подождешь в машине, а потом будем спать день, два, неделю, сколько захотим. Я уже давным-давно собирался порвать с ней, но решился только после того, что было утром, и твоих писем… знаешь, всегда хочется обойтись без взлома. Но если необходимо вырваться любой ценой, бей, ломай, плевать на все, придется ей расплачиваться за мою вину перед тобой.
– Но до Парижа триста километров… Я и то совершенно разбита, а ты со вчерашнего вечера не выпускал баранки!
– Ночью, рядом с тобой, вот увидишь… Мало, что ли, я провел таких ночей, когда надо было, кровь из носу, куда-нибудь добраться или откуда-нибудь смыться… Потом когда-нибудь я научу тебя водить, чтобы ты могла меня подменять или перегонять тачку.
– Ну да, водить! А как нажимать педали с моей лапой?
– Ничего, приспособишься. Сейчас ты убедишься, как мало в таких случаях значат усталость и сонливость.
На этот раз я остаюсь на переднем сиденье, вглядываюсь в дорогу, чтобы увидеть, какая она на самом деле, но деревья размываются в серые полоски, а промежутки темноты между ними подступают к обочинам и вырисовываются огромными черными стволами, на дороге мечутся, скачут, бросаются на капот неясные тени. Ветки сплетаются в гигантскую паутину, которую свет фар прорезает лишь на миг, с нее сыплются на крышу машины пауки, и она смыкается вновь…
Жюльен, наверно, тоже все это видит. Он борется с ночью, иногда рывком выпрямляется и снова сгибается над баранкой, напевает, смеется, балагурит, притормаживает и, встряхнувшись, просит:
– Зажги-ка мне сигарету!
Я зажигаю две – одну, не целясь, вставляю ему между пальцев. Другую держу сама, она выпадает, обжигает пальцы – я засыпаю и просыпаюсь, засыпаю и просыпаюсь.
Вот наконец Париж.
Я выхожу, расправляю мятую одежду, тротуар покачивается и подрагивает под ногами, как автомобильный пол.
– Давай снимем комнату, – прошу я, – в такое время в гостиницах не особенно заботятся о документах.
– Еще чего! – возмущается Жюльен. – Не для того мы отмахали такой путь, чтобы отсыпаться в гостинице.
– Но ты завалишься на ее постель и не встанешь…
– Не беспокойся, не завалюсь! Тебе вот действительно надо лечь сейчас же, а я мигом разделаюсь и приду… Или нет, пожалуй, лучше заеду за тобой утром и подожду в машине перед гостиницей. Мой единственный документ – предписание о месте жительства…
– Нет, приходи! Запишемся как-нибудь. Это ведь всего на несколько часов.
– Я буду внизу ровно в восемь. Спи спокойно, только не забудь попросить, чтобы тебя разбудили.
Я больше не спорю, предоставив Жюльену вытаскивать из чемодана на заднем сиденье мой несессер.
У первой же неоновой вывески, возвещающей гостиницу, мы выходим и идем к двери на свинцовых, негнущихся ногах. Я спотыкаюсь, зацепляюсь за решетку метро, на ходу закрываю глаза, все вокруг пляшет, мигает в сонном калейдоскопе.
Кровать, стол, за стеной ванная с туалетом: раз от разу мне достаются номера все роскошней, этот просто огромный. Не успела я улечься, наконец уступив усталости, повернуться на бок лицом к стенке, не успела толком заснуть, как утонула в кошмаре: какие-то люди ищут меня, выкрикивая кто похвалы, кто страшную ругань, я стою прямо перед ними, но они меня не видят. Я подхожу к ним вплотную, называю свое имя, но имени у меня нет, и все отшатываются, не узнают меня, – все, даже те, которые когда-то говорили, что любят меня. Тогда я пускаюсь бежать без оглядки, а вокруг деревья, скалы, море; нагая, загорелая, я уношу свою молодость на просторные солнечные склоны.
Где сон, где явь? Что ждет меня день за днем? Вдруг опять, как тогда, утром, на берегу… Снова горечь подступает к горлу… Иди ко мне, Жюльен. Я жду тебя в этой мирной, теплой постели.
– Войдите!
Вспомнив в последний момент, что на мне ничего нет, я натягиваю на плечи простыню. Дверь открывается, и, неся на подносе завтрак, входит Роланда.
– Семь часов, мадам.
Она ставит поднос на столик и исчезает. И тоже, как во сне, не видит меня. Что ты тут делаешь, Роланда, как ты похудела. Хочешь, позавтракаем вместе? Сколько раз мы мечтали об этом, глотая по утрам тюремную гадость, ячменный кофе, шептали: “Ничего, уже скоро, закажем по чашечке двойного…”
Но эта похожая на Роланду девушка сродни давнишним, вчерашним, позавчерашним слезам: ни прежняя нежность, ни упреки меня больше не тронут. Роланда была ночником, настал день, и я погасила ночник. Так солнце за окном погасило неоновые буквы и картинки, стекло уже теплое, улица зашевелилась.
Через час меня будет ждать Жюльен! Скорее – умыться, одеться, собраться, ничего не забыть.
Без двадцати восемь. Допиваю кофе прямо из кувшинчика и перед уходом, по привычке, навожу порядок, чтобы не ворчала горничная. Но сюда-то я точно никогда не вернусь: вечером меня ждет другая крыша, Жюльен наконец заберет меня, пустит в свой мир.
Я узнаю в этом мире все уголки, все дома, всех друзей Жюльена, даже – почему бы и нет? – свою соперницу. Она будет мне сестрой, или я сведу ее с Жаном. И буду все время в пути, как тень Жюльена, как браслет на его руке. Прикосновение Жюльена сотрет с меня всю грязь, как тогда, мгновенное падение и перелом; переломилась кость, и все переломилось, порвались гнилые сети, прощайте, голубушки!..
Источник