На переломе русской жизни

На переломе русской жизни thumbnail

Александр Куприн

I

Первые впечатления. — Старички. — Прочная пуговица. — Что такое маслянка. — Грузов. — Ночь.

— Эй, как тебя!.. Новичок… как твоя фамилия?
Буланин даже и не подозревал, что этот окрик относится к нему — до того он был оглушен новыми впечатлениями. Он только что пришел из приемной комнаты, где его мать упрашивала какого-то высокого военного в бакенбардах быть поснисходительнее на первых порах к ее Мишеньке. «Уж вы, пожалуйста, с ним не по всей строгости, — говорила она, гладя в то же время бессознательно голову сына, — он у меня такой нежный… такой впечатлительный… он совсем на других мальчиков не похож». При этом у нее было такое жалкое, просящее, совсем непривычное для Буланина лицо, а высокий военный только кланялся и призвякивал шпорами. По-видимому, он торопился уйти, но, в силу давнишней привычки, продолжал выслушивать с равнодушным и вежливым терпением эти излияния материнской заботливости…
Две длинные рекреационные залы младшего возраста были полны народа. Новички робко жались вдоль стен и сидели на подоконниках, одетые в самые разнообразные костюмы: тут были желтые, голубые и красные косоворотки-рубашки, матросские курточки с золотыми якорями, высокие до колен чулки и сапожки с лаковыми отворотами, пояса широкие кожаные и узкие позументные. «Старички» в серых каламянковых блузах, подпоясанных ремнями, и таких же панталонах сразу бросались в глаза и своим однообразным костюмом и в особенности развязными манерами. Они ходили по двое и по трое по зале, обнявшись, заломив истрепанные кепи на затылок; некоторые перекликались через всю залу, иные с криком гонялись друг за другом. Густая пыль поднималась с натертого мастикой паркета. Можно было подумать, что вся эта топочащая, кричащая и свистящая толпа нарочно старалась кого-то ошеломить своей возней и гамом.
— Ты оглох, что ли? Как твоя фамилия, я тебя спрашиваю?
Буланин вздрогнул и поднял глаза. Перед ним, заложив руки в карманы панталон, стоял рослый воспитанник и рассматривал его сонным, скучающим взглядом.
— Моя фамилия Буланин, — ответил новичок.
— Очень рад. А у тебя гостинцы есть, Буланин?
— Нет…
— Это, братец, скверно, что у тебя нет гостинцев. Пойдешь в отпуск — принеси.
— Хорошо, я принесу.
— И со мной поделись… Ладно?..
— Хорошо, с удовольствием.
Но старичок не уходил. Он, по-видимому, скучал и искал развлечения. Внимание его привлекли большие металлические пуговицы, пришитые в два ряда на курточке Буланина.
— Ишь ты, какие пуговицы у тебя ловкие, — сказал он, трогая одну из них пальцем.
— О, это такие пуговицы… — суетливо обрадовался Буланин. — Их ни за что оторвать нельзя. Вот попробуй-ка!
Старичок захватил между своими двумя грязными пальцами пуговицу и начал вертеть ее. Но пуговица не поддавалась. Курточка шилась дома, шилась на рост, в расчете нарядить в нее Васеньку, когда Мишеньке она станет мала. А пуговицы пришивала сама мать двойной провощенной ниткой.
Воспитанник оставил пуговицу, поглядел на свои пальцы, где от нажима острых краев остались синие рубцы, и сказал:
— Крепкая пуговица!.. Эй, Базутка, — крикнул он пробегавшему мимо маленькому белокурому, розовому толстяку, — посмотри, какая у новичка пуговица здоровая!
Скоро вокруг Буланина, в углу между печкой и дверью, образовалась довольно густая толпа. Тотчас же установилась очередь. «Чур, я за Базуткой!» — крикнул чей-то голос, и тотчас же остальные загалдели: «А я за Миллером! А я за Утконосом! А я за тобой!» — и покамест один вертел пуговицу, другие уже протягивали руки и даже пощелкивали от нетерпения пальцами.
Но пуговица держалась по-прежнему крепко.
— Позовите Грузова! — сказал кто-то из толпы.
Тотчас же другие закричали: «Грузов! Грузов!» Двое побежали его разыскивать.
Пришел Грузов, малый лет пятнадцати, с желтым, испитым, арестантским лицом, сидевший в первых двух классах уже четыре года, — один из первых силачей возраста. Он, собственно, не шел, а влачился, не поднимая ног от земли и при каждом шаге падая туловищем то в одну, то в другую сторону, точно плыл или катился на коньках. При этом он поминутно сплевывал сквозь зубы с какой-то особенной кучерской лихостью. Расталкивая кучку плечом, он спросил сиплым басом:
— Что у вас тут, ребята?
Ему рассказали, в чем дело. Но, чувствуя себя героем минуты, он не торопился. Оглядев внимательно новичка с ног до головы, он буркнул:
— Фамилия?..
— Что? — спросил робко Буланин.
— Дурак, как твоя фамилия?
— Бу… Буланин…
— А почему же не Савраскин? Ишь ты, фамилия-то какая… лошадиная.
Кругом услужливо рассмеялись. Грузов продолжал:
— А ты, Буланка, пробовал когда-нибудь маслянки?
— Н… нет… не пробовал.
— Как? Ни разу не пробовал?
— Ни разу…
— Вот так штука! Хочешь, я тебя угощу?
И, не дожидаясь ответа Буланина, Грузов нагнул его голову вниз и очень больно и быстро ударил по ней сначала концом большого пальца, а потом дробно костяшками всех остальных, сжатых в кулак.
— Вот тебе маслянка, и другая, и третья!.. Ну что, Буланка, вкусно? Может быть, еще хочешь?
Старички радостно гоготали: «Уж этот Грузов! Отчаянный!.. Здорово новичка маслинками накормил».
Буланин тоже силился улыбнуться, хотя от трех маслянок ему было так больно, что невольно слезы выступили на глазах. Грузову объяснили, зачем его звали. Он самоуверенно взялся за пуговицу и стал ее с ожесточением крутить. Однако, несмотря на то, что он прилагал все бо́льшие и бо́льшие усилия, пуговица продолжала упорно держаться на своем месте. Тогда, из боязни уронить свой авторитет перед «малышами», весь красный от натуги, он уперся одной рукой в грудь Буланина, а другой изо всех сил рванул пуговицу к себе. Пуговица отлетела с мясом, но толчок был так быстр и внезапен, что Буланин сразу сел на пол. На этот раз никто не рассмеялся. Может быть, у каждого мелькнула в это мгновение мысль, что и он когда-то был новичком, в такой же курточке, сшитой дома любимыми руками.
Буланин поднялся на ноги. Как он ни старался удержаться, слезы все-таки же покатились из его глаз, и он, закрыв лицо руками, прижался к печке.
— Эх ты, рева-корова! — произнес Грузов презрительно, стукнул новичка ладонью по затылку, бросил ему пуговицу в лицо и ушел своей разгильдяйской походкой.
Скоро Буланин остался один. Он продолжал плакать. Кроме боли и незаслуженной обиды, какое-то странное, сложное чувство терзало его маленькое сердце, — чувство, похожее на то, как будто бы он сам только что совершил какой-то нехороший, непоправимый, глупый поступок. Но в этом чувстве он покамест разобраться не мог.
Страшно медленно, скучно и тяжело, точно длинный сон, тянулся для Буланина этот первый день гимназической жизни. Были минуты, когда ему начинало казаться, что не пять или шесть часов, а по крайней мере полмесяца прошло с того грустного момента, как он вместе с матерью взбирался по широким каменным ступеням парадного крыльца и с трепетом вступил в огромные стеклянные двери, на которых медь блестела с холодной и внушительной яркостью…
Одинокий, точно забытый всем светом, мальчик рассматривал окружавшую его казенную обстановку. Две длинные залы — рекреационная и чайная (они разделялись аркой) — были выкрашены снизу до высоты человеческого роста коричневой масляной краской, а выше — розовой известкой. По левую сторону рекреационной залы тянулись окна, полузаделанные решетками, а по правую — стеклянные двери, ведущие в классы; простенки между дверьми и окнами были заняты раскрашенными картинами из отечественной истории и рисунками разных зверей, а в дальнем углу лампада теплилась перед огромным образом св. Александра Невского, к которому вели три обитые красным сукном ступеньки. Вокруг стен чайной залы стояли черные столы и скамейки; их сдвигали в один общий стол к чаю и завтраку. По стенам тоже висели картины, изображавшие геройские подвиги русских воинов, но висели настолько высоко, что, даже ставши на стол, нельзя было рассмотреть, что под ними подписано… Вдоль обеих зал, как раз посреди их, висел длинный ряд опускных ламп с абажурами и медными шарами для противовеса…
Наскучив бродить вдоль этих бесконечно длинных зал, Буланин вышел на плац — большую квадратную лужайку, окруженную с двух сторон валом, а с двух других — сплошной стеной желтой акации. На плацу старички играли в лапту, другие ходили обнявшись, третьи с вала бросали камни в зеленый от тины пруд, лежавший глаголем шагах в пятидесяти за линией валов; к пруду гимназистам ходить не позволялось, и чтобы следить за этим — на валу во время прогулки торчал дежурный дядька.
Все эти впечатления резкими, неизгладимыми чертами запали в память Буланина. Сколько раз потом, за все семь лет гимназической жизни, видел он и эти коричневые с розовым стены, и плац с чахлой травой, вытоптанной многочисленными ногами, и длинные, узкие коридоры, и чугунную лестницу, — и так привык к ним, что они сделались как бы частью его самого… Но впечатления первого дня все-таки не умирали в его душе, и он всегда мог вызвать чрезвычайно живо перед своими глазами тогдашний вид всех этих предметов, — вид, совсем отличный от их настоящего вида, гораздо более яркий, свежий и как будто бы наивный.
Вечером Буланину, вместе с прочими новичками, дали в каменной кружке мутного сладкого чаю и половину французской булки. Но булка оказалась кислой на вкус, а чай отдавал рыбой. После чая дядька показал Буланину его кровать.
Спальня младшего возраста долго не могла угомониться. Старички в одних рубашках перебегали с кровати на кровать, слышался хохот, шум возни, звонкие удары ладонью по голому телу. Только через час стал затихать этот кавардак и умолк сердитый голос воспитателя, окликавшего шалунов по фамилиям.
Когда же шум совершенно прекратился, когда отовсюду послышалось глубокое дыхание спящих, прерываемое изредка сонным бредом, Буланину сделалось невыразимо тяжело. Все, что на время забылось им, что заволоклось новыми впечатлениями, — все это вдруг припомнилось ему с беспощадной ясностью: дом, сестры, брат, друг детских игр — кухаркин племянник Савка и, наконец, это дорогое, близкое лицо, которое сегодня в приемной казалось таким просящим. Тонкая, глубокая нежность и какая-то болезненная жалость к матери переполнили сердце Буланина. Ему припомнились все те случаи, когда он бывал с нею недостаточно нежен, непочтителен, порою даже груб. И ему представлялось, что если бы теперь, каким-нибудь волшебством, увиделся он с матерью, то он сумел бы собрать в своей душе такой запас любви, благодарности и ласки, что его хватило бы на многие и многие годы одиночества. В его разгоряченном, взволнованном и подавленном уме лицо матери представлялось таким бледным и болезненным, гимназия — таким неуютным и суровым местом, а он сам — таким несчастным, заброшенным мальчиком, что Буланин, прижавшись крепко ртом к подушке, заплакал жгучими, отчаянными слезами, от которых вздрагивала его узкая железная кровать, а в горле стоял какой-то сухой колючий клубок… Он вспомнил также сегодняшнюю историю с пуговицей и покраснел, несмотря на темноту. «Бедная мама! Как старательно пришивала она эти пуговицы, откусывая концы нитки зубами. С какою гордостью во время примерки любовалась она этой курточкой, обдергивая ее со всех сторон…» Буланин почувствовал, что он совершил сегодня утром против нее нехороший, низкий и трусливый поступок, когда предлагал старичкам оторвать пуговицу.
Он плакал до тех пор, пока сон не охватил его своими широкими объятиями… Но и во сне Буланин долго еще вздыхал прерывисто и глубоко, как вздыхают после слез очень маленькие дети. Впрочем, не он один в эту ночь плакал, спрятавшись лицом в подушку, при тусклом свете висячих ламп с контр-абажурами.

Читайте также:  Спица при переломе мизинца

Источник

Мы все грешны перед Валентином Григорьевичем. Я имею в виду журналистов, критиков, издателей. В 1990-е годы, да и в первом десятилетии нового века, имя Валентина Распутина не упоминалось в СМИ новой демократической России. Критика вычеркивала Распутина из современной словесности, считая все им написанное ортодоксально советским. Редкие издатели осмеливались выпускать его книги. Сейчас это кажется диким и странным: читатели не знали толком не только того, что пишет Распутин, о чем хочет сказать людям, но и жив ли он вообще.

Что же это было с нами? Неприятие классического направления русской литературы? Помрачение ума на почве политики? Или просто оскудение души?..

Мстительное и многолетнее замалчивание Валентина Распутина было замалчиванием собственного сердца. Как об этом не помнить? Можно ли забыть, что последние четверть века жизни Валентина Распутина прошли в страдании и тревоге, в одиноком стоянии за то, что зовется народной душой. За то, чтобы мы оставались людьми.

Вот почему так важна публикация, которую вам предстоит прочитать. Она принадлежит перу Леонида Шинкарева — замечательного очеркиста, чьи публикации памятны нескольким поколениям читателей «Известий». Шинкарев имел счастье дружить и с Валентином Григорьевичем, и с другим героем этой публикации — Евгением Александровичем Евтушенко. Он относился к ним одинаково благоговейно и тяжело пережил (и до сих пор переживает!) тот разрыв, что произошел между Валентином Распутиным и Евгением Евтушенко в конце 1980-х годов. Шинкарев попытался понять механизмы распри, разрушившей не только добрые отношения писателя и поэта, но и само культурное пространство России.

Сейчас много говорится о толерантности, но почему-то конфликтов разгорается вокруг нас все больше, и редкое СМИ не участвует в этих унылых схватках. Окопы ненависти давно вырыты и в социальных сетях, где так или иначе живет каждый из нас. Поэтому мне кажется, что очерк Леонида Шинкарева адресован не только журналистам и литераторам, но и всем читателям.

«Вдова Клико» на Краснопресненской

Весной 1972 года с Валентином Григорьевичем Распутиным мы в одно время оказались в Москве. Остановились в разных гостиницах, а созвонившись, выяснили, что оба приглашены к Евгению Евтушенко. «У меня шампанское, ты такого не пил. «Вдова Клико», из Парижа!» — говорил он по телефону каждому из нас. Иркутяне, мы бы и так с радостью повидали земляка, никакой заманки не требовалось. Но «Вдова…» не помешает.

Встретились у метро «Баррикадная» и к условленному времени были на Краснопресненской, у подъезда первой сталинской высотки. На разных этажах тут живут Александр Твардовский, Василий Аксенов, Андрей Вознесенский, Юрий Любимов, Фаина Раневская, Клара Лучко, Нонна Мордюкова… И мы робко входим в лифт…

Седьмой этаж. Квартира Евтушенко мне знакома — и собрание в прихожей редких книг, в том числе русской эмиграции, и по стенам картины Пикассо, Сикейроса, Шагала, Пиросмани, Целкова — хочется рассматривать часами. Теперь и Валентина не оторвать от книг. Розанов! Шмелев! Ремизов! Адамович… Где еще их подержишь в руках!

Галина Семеновна выставляет на стол тарелки со снедью и высокие нефритовые бокалы — работу иркутских камнерезов по заказу Евгения Александровича. А вот и «Вдова…» — любимый напиток Пушкина и его друзей-лицеистов. За разговорами о сибирских новостях и литературе бутылку быстро опустошили. Хозяин пошел за второй. А когда и в ней ничего не осталось, Евгений Александрович развел руками: «Ребята, мне очень жаль, но «Вдовы…» больше нет… Но есть не хуже! Грузинское «Мукузани». Прекрасное вино! Только что из Тбилиси. Нет возражений?»

Читайте также:  Боли при компрессионном переломе позвонка

Мы смущены не тем, что кончилось одно вино и будет другое, а обременяющей хозяев суетой. Наговориться не можем — нам хорошо!

А Галина Семеновна в дверях, смотрит на мужа в упор и говорит отчетливо, с паузами, выделяя каждое слово:

«Женя! Как же тебе не стыдно! К тебе пришли! Твои сибирские друзья!..»

Мы с Валентином вжали головы в плечи.

«Ты так их ждал!.. И теперь жалеешь для них французского шампанского?! У тебя же целый ящик на кухне! «

Мы не смеем поднять глаза. Не смотрим друг на друга. Не знаем, как реагировать. Женя тоже опустил голову.

Воцарилось молчание. Галина Семеновна в дверях, и ни с места.

Немая сцена.

Не знаю, сколько прошло минут. По-моему — вечность.

Но вот Евгений Александрович вскидывает голову. И такие искренние, виноватые, умоляющие глаза: «Ребята, простите меня! Подумал: будут еще гости, а шампанского уже нет… Ты прощаешь, Леня? Нет, скажи! А ты, Валя? Правда?!»

Евгений Александрович идет на кухню, в дверях обнимает Галю и возвращается веселый, с ящиком «Вдовы…» на плече. «Не разойдемся, пока не прикончим! Прикончим, ребята? Нет, вы скажите!»

Два пути для одной России

В те годы Распутин относился к Евтушенко как к мэтру, дорожил его поддержкой, рад был его статье о повести «Живи и помни» (1974). А когда у Евтушенко затормозится публикация «Ягодных мест» (1981), Валентин Григорьевич, уже лауреат Государственной премии СССР, напишет предисловие: «Это соединившая в себе литературу и гражданственность агитация за все лучшее в нашем обществе, за все лучшее в человеке и лучшее в мире, когда мир за два-три последних десятилетия в несколько раз стал меньше, а в человеке открылись новые и, конечно, не только прекрасные высоты и глубины…»

Общности воззрения на суть ремесла оказалось недостаточно, чтобы не дать шальным ветрам эпохи раскидать земляков в разные стороны.

Танки Кантемировской дивизии под Москвой.

На переломе русской жизни

Фото: Дмитрий Соколов и Андрей Соловьев / Фотохроника ТАСС

Первые строки новейшей русской истории обагряются кровью. Этим оборачивается спор «демократов» у власти с оппонентами о том, как обустроить Россию.

В пекле событий — Евгений Евтушенко и Валентин Распутин.

Недавно близкие друг другу, обласканные читательской любовью, теперь они знамена противоборствующих политических сил. У оппонентов свои герои, историки, философы, равно озабоченные судьбой несчастной Родины. Но как часто бывает, в общественных заварушках и масса людей случайных, в том числе окололитературная шушера, для которой все вокруг — потеха, можно смаковать чужие реплики и науськивать действующих лиц друг на друга. О, Русская земля! Почему мы так сами с собой?

Общество идет вразнос, рушатся старые дружбы, подписываются воззвания, для противной стороны оскорбительные.

Раскалывается единая писательская организация. Знаменем одной становится в том числе Распутин, знаменем другой — в том числе Евтушенко.

«Раскол был неизбежен — как и при всякой революции. Он вызывался антинациональной направленностью событий 1989-1991 годов. Если одна часть литературы, космополитическая, откровенно издевалась над всем национальным и далее над русским именем, а вторая составляла содержание и дух этого национального — какое тут может быть братание?! По телевидению была устроена бессменная вахта черниченок и евтушенок, чтобы ни на минуту не умолкал поток проклятий по адресу советского и русского… Раскол в литературе был неизбежен и, думаю, полезен».

Это Валентин Григорьевич Распутин — новых окаянных дней.

К слову, ни прежде, ни потом я не слышал из уст Евтушенко «проклятий по адресу советского и русского»; жанр проклятий вообще не из его репертуара.

Для Евтушенко судьба России — в переходе от тоталитарного устройства к демократическим свободам, частному предпринимательству, сближению с западной цивилизацией. А для гражданина, где бы он ни был, хоть и в Оклахоме, чем бы ни занимался России во благо, родина единственна.

«А любил я Россию всею кровью, хребтом — ее реки в разливе и когда подо льдом, дух ее пятистенок, дух ее сосняков, ее Пушкина, Стеньку и ее стариков…» Любя Отечество, нет нужды замыкаться в государственных границах, не раз меняющих свои очертания на памяти даже одного поколения. Явившись в мир из родного гнезда, из лучшего для тебя на белом свете пространства, в космическую эру ты можешь парить над землею птицей, которой открыт земной шар.

Для Распутина судьба России — в религиозно-нравственном возрождении на основе почвенничества, патриотической идеологии, сохранения самобытности, традиционных ценностей, собственного пути развития; миссия России — в спасении себя и погрязшего в грехах человечества. И пусть «нет такого монастыря, нет заповедника, где бы можно было отгородиться от мира. Но у русского человека не остается больше другой опоры, возле которой он мог бы укрепиться духом и очиститься от скверны, кроме Православия. Все остальное у него отняли или он промотал. Не дай Бог сделать это последнее».

Не думаю, не хочется думать, что эти два пути несовместны.

«Распутин не наш!»

Задумав взять тогда у Распутина интервью для слывших демократическими «Известий», я не допускал мысли, что газета, в которой я работал три десятка лет, однажды откажется от имени Валентина Распутина как писателя «не нашего». Это все равно, как если бы в XIX веке в какую-нибудь газету пришел автор «Войны и мира», а там бы засомневались, стоит ли его печатать: «не так думает». Да ведь так думает Толстой!

Валентин Григорьевич не сразу с затеей соглашается. Ставит условие: в материале, нами вычитанном и завизированном, редакция без нашего ведома не поправит ни слова.

Но как мне ручаться, я не главный редактор. «При попытках что-либо поправить снимем материал с полосы», — обещаю я, уповая на авторское право.

Но до полосы не дошло.

В «Известиях» уже новые, незнакомые люди. Газета продана и перепродана новым хозяевам. Молодой заместитель главного редактора, кажется выпускник МГУ, поднимает из-под очков глаза: «Это кто — Распутин? Что он такого написал? Почему мы должны давать ему трибуну?!»

Несу десять страниц приятелю, когда-то известинцу, теперь он важный чин в «Литературной газете». Он прочитал и обнял: «Спасибо! Отлично, ставим в ближайший номер!» Проходит неделя, две… Звонок: «Понимаешь, такое дело. Собралась редколлегия. Со всех сторон крики: «Распутин не наш! Пусть печатается в «Советской России!»

Только месяца два спустя беседу с Валентином Григорьевичем удалось опубликовать с его согласия в малотиражной центристской «Парламентской газете» — там тоже оказался знакомый по «Известиям». Подготовленный с Распутиным материал назывался: «Люди будут вздрагивать при словах «деятель культуры». С подзаголовком: «Валентин Распутин о «русском фашизме», «еврейском вопросе» и «общественном согласии».

В последний момент Валентин Григорьевич попросил взять в заглавие строку из текста: «Вернуть уважение и достоинство русскому имени».

Далее привожу фрагменты из публикации («Парламентская газета», 6 мая 1999).

Горькая перeкличка

На вопрос, не думает ли Валентин Григорьевич, что в это трудное для России время (политического противостояния) интеллигенция остается единственной надеждой на объединение народа и предотвращение междоусобицы, ответ:

«Нет, на интеллигенцию как на силу объединительную, смиряющую, удобряющую сердца и души сейчас рассчитывать нельзя. Никто ей не поверит. Кредит своего доверия она полностью и надолго выбрала в конце 80х — начале 90х. Это был интеллигентский сатанизм, сравнимый разве что с событиями весны 1917 года, когда либералы сплошь становились радикалами и привели общество к умопомрачению. Интеллигенция и тогда, разумеется, была неоднородной, неоднородна она и теперь.

Читайте также:  Как определить перелом плечевой кости

У интеллигенции национальной и космополитической разные взгляды на судьбу России, но для большинства людей она одним миром мазана. Даже у самых любимых десять-пятнадцать лет назад, у самых уважаемых… прежнего авторитета нет и быть не может. Людям все равно, что с их недавними любимцами. Последние сами приговорили себя к общественному небытию, отдав свои авторитеты — политикам, разрушителям страны и культуры».

Распутина упрекают в антисемитизме.

«Ни в детстве своем в приангарской деревне Аталановке, ни в юности, прошедшей в Сибири, я понятия не имел ни о каком антисемитизме. В деревне у нас вела торговлю женщина — еврейка по имени Сима. Она всех выручала, деревня жила с ней душа в душу. А когда колчаковцы увели ее и утопили в проруби, в каждой избе это было как личное горе… Да и сейчас приезжай в любую деревню, заговори об этой проблеме — люди не поймут, о чем речь. Не поймут ни антисемитизма Макашова, ни какого-то другого отношения к евреям. Этого вопроса не существует. Я уверен: это дело грязной политики, которая творится наверху.

Из истории, связанной с высказываниями Макашова и последовавшей за этим сверхнеразумной реакцией, можно сделать только один вывод: антисемитизм действительно кому-то нужен. Нужен он евреям? Нет. Русским? Тоже нет.

Но его так яростно нагнетают, с такой неутомимостью вбивают в сознание, что совершенно ясно: из антисемитизма хотят сделать взрывоопасное оружие, усиливающее напряженность в стране. Не поверю, будто не понимают, что это палка о двух концах. Макашова Россия знала плохо. Теперь его знают всюду, и ореол «невинно пострадавшего» устроен ему безукоризненный. Так со злом не борются — так зло творят».

Говорим о «русском фашизме»:

«Чеканного шага колонн со свастикой мне не приходилось видеть ни наяву, ни на экранах. Столь чеканного, чтобы от него бросало бы в дрожь. То, что происходит, это демонстрация отрядами своего существования, не больше того. Всем ведь хочется, чтобы их принимали за силу. Мне приходилось уже говорить, что я не приемлю фашистскую символику — ни баркашовских, ни каких-либо других отрядов. Для людей, переживших войну, она имеет только один смысл, связанный с гитлеризмом. В сознании русского человека навсегда отчеканилась эта символика как опасная. Превосходство своей нации над другой, право распоряжаться их судьбой, казнить и приказывать — в русском характере этого нет совершенно. Ни один этнос с древности и до наших дней, при всяких властителях и разных порядках в России не исчез с российской карты. Разве это ни о чем не говорит?

Если вернуться к отрядам со свастикой, такие отряды есть по всему миру. Политический плюрализм расплодил крайности духовного и нравственного экстремизма. То же и в культуре: когда насаждается глумление над святынями, сплошная грязь, разнузданность, разрушительность, эта опасность ничуть не меньшая, чем отряды, которые разгуливают по Москве или каким-то другим городам.

Так почему же только в России это явление превращено в смертельную угрозу для всего человечества? По причине, надо думать, той же самой, что и антисемитизм, — не дотягивает или не добирает до масштабов настоящего зла. Приходится сознательно вздувать события так, будто вся Россия и есть одна огромная для всех угроза, требующая решительного вмешательства».

В тот же год, когда Валентин Распутин писал эти ответы, Евгений Евтушенко в Переделкине как будто вторит ему:

О, Господи, Россию научи,
чтоб мы терпеть друг друга научились,
чтобы не получились палачи,
чтоб мы и без палачеств получились.
Как выбраться из нравственной тюрьмы,
из камер нетерпимости, так узких,
чтоб наконец преобразились мы в действительности новых,
 «новых русских»?

И потом два десятка лет — никакой между ними связи.

Безответные приглашения

Каждый раз, бывая в Иркутске и зная, что Валентин Григорьевич тоже летом прилетает на Байкал в свой дачный домик, Евтушенко посылает ему приглашение на свои выступления. Но ответа не получает.

Где-то 23 или 24 июля 2001 года на Международном фестивале поэзии в Иркутске Евгений Александрович по обыкновению шлет приглашение и Валентину Григорьевичу на свой вечер. Но, услышав, что писатель в больнице (плохо с глазами), просит меня встретиться с Распутиным и поговорить о неразумности иметь в относительно небольшом городе два Союза писателей. «Скажи, я очень огорчен, что здесь раскол. В прежние времена, ты знаешь, мы с Валентином не раз спасали друг друга. Я хочу его видеть, хочу, чтобы он был с нами. Я его люблю по-прежнему, хотя к некоторым его статьям отношусь иначе, чем к книгам. Кто знает, может, мы никогда не помиримся, но помирятся наши книги… Очень хочу, чтобы Валентин Григорьевич знал это».

Услышав от Валентина Григорьевича по телефону, что он будет рад повидаться, я ловлю такси. Больница на левом берегу, за плотиной Иркутской ГЭС. В палате Валентин Григорьевич один. Мы говорим почти час, не смею задерживать больше, хотя разговор в высшей степени интересный. Распутин не идеализирует советский период, но трудно понять, говорит, зачем и кому нужно отвергать целую историческую эпоху, ее социальные завоевания, которые сегодня кажутся прекрасным сном. Это, считает, так же неприлично, как начисто отвергать предыдущий, монархический период. Урок в том, что в обоих случаях (и с коммунистическим строем и с самодержавной империей) причина развала прежде всего во внутреннем противостоянии.

Заговорили об объединении писательских организаций. Валентин Григорьевич мотает головой: «Ну зачем объединяться, когда у нас совсем разные взгляды? На жизнь, на литературу, на судьбы России. Брататься с ними невозможно. Эти люди стали орудием разрушения России».

Если Валентин Григорьевич во что-то уверовал, он говорит тихо и бесстрастно, как об очевидном, решенном давно и для него окончательно. Он поправляет на кровати подушку, поднимает голову выше, глаза смотрят в одну точку.

Распутин тверд, как кремень.

Последняя встреча

Они столкнутся случайно в Москве 5 февраля 2008 года на открытии мемориальной доски Юрию Казакову: «Мы все-таки пожали друг другу руки!» — будет говорить Евгений Александрович обрадованно. Разговор между ними, по свидетельству собравшихся, если и был, то скорей на уровне взглядов, когда понятно без слов.

А через семь лет, 23 июля 2015 года, в первый же день приезда в Иркутск на празднование Года литературы, сойдя с трапа самолета, Евтушенко попросит сопровождающих первым делом ехать к Знаменскому женскому монастырю, к месту слияния Ангары и Ушаковки. Там рядом с могилами Григория Шелихова, декабриста Николая Панова, епископа Иннокентия, княгини Трубецкой и трех ее детей похоронен Валентин Григорьевич Распутин.

Опираясь у холмика на палку, Евгений Александрович скажет у оградки землякам: «В 90е годы меня с Валей поссорили. Просто есть люди, неспособные на любовь, они распространяют слухи и специально делают зло. В результате на долгие годы мы с Распутиным, к сожалению, потеряли связь. Но, слава Богу, успели простить и понять друг друга…»

По природе незлобивый, легко отходчивый, сам готовый всех понять и простить, Евтушенко искренне верит, что так все и было, разлучила ревность недобрых людей.

Жить с этой мыслью — легче.

Анонс

А еще в мартовском номере «Родины» вы можете прочитать о необычной судьбе офицера-афганца, Героя Советского Союза Валерия Буркова, ставшего монахом; о блестящем морском офицере, командующем Балтфлотом Адриане Непенине, убитом восставшими матросами в дни Февральской революции; о неожиданном раскрытии тайны картины Ивана Крамского, на которой изображена незнакомая девочка…

Подписаться на «Родину» можно в почтовых отделениях связи РФ по каталогам: «Роспечати» — индекс 73325, «Почта России» — индекс 63436, «Пресса России» — индекс 40687.

Источник